Павловский А. Культурная травма и современная историография


Павловский А. Культурная травма и современная историография: «Вторая волна» исследований памяти о блокаде Ленинграда (2016-2021)

Версия – 12.07.2021

Алексей Павловский[1]

Культурная травма и современная историография:

«Вторая волна» исследований памяти о блокаде Ленинграда (2016-2021)[2]


Ключевые слова: Великая Отечественная война, блокада Ленинграда, культурная память, культурная травма, историография, нарратология, символические пространства, архив, канон

Аннотация: Данная статья посвящена обзору современных подходов к исследованию советской культурной памяти о блокаде Ленинграда. Анализируя значимые работы последних лет (Т. Воронина, Е. Добренко, П. Барскова, И. Каспэ, В. Басс, А. Арлаускайте и др.), автор критически разбирает три основных подхода к проблеме культурной травмы блокады: нарратологическую оптику в исследовании культурных текстов, анализ мемориальных пространств и визуальных метафор, а также подход к изучению «архива» и «канона» блокадной памяти. Новизна этих подходов, с точки зрения автора, позволяет говорить о появлении «второй волны» исследований памяти о блокаде: в свою очередь, автор выделяет ряд лакун и спорных мест и предлагает пути дальнейшего развития направления.

Не так давно поэт Игорь Вишневецкий заметил, что образ блокады – это «сгусток всего <…>, что связано <…> с советско-военным опытом», что блокада – это «увеличительное стекло», через которое можно смотреть на весь опыт Великой Отечественной войны (Каспэ, 2018: 337). При всей (бес)спорности этой догадки очевидно, что за последние восемьдесят лет блокадный Ленинград стал «местом памяти», «намоленным» сотнями авторов и посредников, предлагавшим свои образцы «героизма», «жертвенности» и «горя». Влияние этих нарративов и образов заставляет исследователей внимательнее относиться к «культурной травме» как к процессу формирования доминирующих и альтернативных нарративов о страдании общества в прошлом (Alexander 2004; Николаи 2017). Концепт «культурной памяти» позволяет авторам глубже анализировать отношение группы к своему «трудному прошлому»; понять роль акторов и институтов памяти, институализирующих культурную травму в различных дискурсах; в конце концов, изучить моральных сообществ, которые интерпретируют прошлое тем или иным способом (Assmann 2011; Erll 2010; Ассман 2014).

«Советский миф» создал блокаде Ленинграда репутацию исключительного и уникального события, и сегодня культурная память об этом событии привлекает особый интерес исследователей. Историография памяти о блокаде – это междисциплинарное и международное предприятие. Его участниками выступают историки, литературоведы, филологи, антропологи, историки искусства, киноведы. Помимо российских вузов, среди которых выделяется Европейский университет в Санкт-Петербурге, исследователи памяти о блокаде аффилированы в университетах США, Великобритания, Франции, Швейцарии, Латвии, некоторые из них активно печатаются в таких журналах как «Новое литературное обозрение», «Неприкосновенный запас», «Laboratorium». Круг исследователей узок – вряд ли мы насчитаем больше тридцати пяти авторов, занимавшихся темой в последние двадцать лет. Такой список авторов, впрочем, уже формирует суб-поле внутри поля исследователей памяти о войне, высвечивающих разные грани памяти о Великой Отечественной войне, в том числе в сравнительной перспективе (Память о войне 2005; Махотина 2020; Tumarkin 1994; Merridale 2002; Recalling the Past 2008; Jones 2013).

Цель этого обзора заключается в том, чтобы проанализировать подходы к исследованию советской культурной памяти о блокаде, которые сформировались в последние годы. На мой взгляд, новизна их подходов позволяет говорить о появлении «второй волны» исследований памяти о блокаде. Так, «первая волна» авторов, пришедшаяся на середину 1990-х – середину 2000-х, испытывала сильный интерес к устной истории блокады, истории создания военных монументов, ставя вопросы о взаимовлиянии «советского мифа» о войне и индивидуальной памяти свидетелей блокады [Merridale 2002; Kirschenbaum 2006; Память о блокаде 2006]. В рамках «второй волны» эти проблемы не исчезли, однако обогатились активным обсуждением процесса культурной травмы. Авторы вооружились более строгой нарратологией и рецептивным подходом к посредникам памяти и их восприятию. Кроме того, они обратили пристальный взгляд на процесс формирование «архива» и «канона» литературных и визуальных текстов о блокаде.

В последние десятилетия историография блокады и историография памяти о блокаде находятся в рамках общего историко-антропологического поворота к советскому человеку. Современные исследователи блокады уделяют особое внимание настроениям горожан (Ломагин 2002), представлениям ленинградцев о справедливости и благе (Яров 2012), моделям их поведения и способам выживания (Hass 2021), неформальной коммуникации и слухам (Пянкевич 2014), блокадным дневникам (Peri 2017), а также блокадному письму (Сандомирская 2013), чтению, художественному восприятию городского пространства (Barskova 2017). В схожем русле исследователи памяти интересуются послевоенной «субъективностью» блокадников и их потомков, памятью о блокадном опыте в разных интерпретационных рамках – «гражданских», «религиозных», «соцреалистических» и других, реагирующих на идеологемы и особенности посредников памяти (Память о блокаде 2006; Каспэ 2018; Блокадные после 2019). Эту субъективность блокадников и их потомков нельзя ограничить бинарной оппозицией героя и жертвы: фактический материал указывает на сложность и разнообразие таких моделей в разное время.

Вместе с тем, развитие историографии памяти о блокаде происходит одновременно со структурными изменениями в культурной памяти как таковой. Начиная с 2010-х (и особенно после юбилея 2014 года) можно различить контуры своеобразного «ренессанса памяти о блокаде», памяти до этого, казалось, «охлажденной», провинциально-полуактуальной. Этот «ренессанс» связан с особой интенсивностью памятования о блокаде и проявляется в широком спектре явлений от медийных скандалов и новых коммеморативных практик до новаций в художественной литературе, кино, театре, современном искусстве и музейном деле. Важно, что этот процесс накладывается на «эпоху постпамяти» (Hirsch 2012), когда поколение свидетелей блокады постепенно уходит, а их место занимают моральные сообщества потомков блокадников и других мемориальных акторов. Поворот к постпамяти приводит не к «охлаждению» и забвению памяти, а наоборот – к эмоционализации и поляризации отношения к блокаде у разных групп, предпочитающих воображать её как пространство героического эпоса или как гуманитарную катастрофу, что приводит к разнообразным конфликтам памяти (см. немногочисленные исследования о современной постсоветской памяти о блокаде: (Львовский 2009; Воронина 2018: 215-266; Мельникова 2019; Чуйкина 2019; Грушка 2019)).

Эти контексты так или иначе определяют лицо «второй волны» исследований памяти о блокаде, чьи основные подходы я постараюсь проанализировать. Во-первых, я обращаюсь к нарратологическому подходу. Далее я анализирую работу, посвященные мемориальных пространствах блокады, их восприятию и визуальным метафорам. В конце я демонстрирую возможности подхода, исследующего «архивацию» и «канонизацию» культурных текстов о блокаде. В заключение я суммирую лакуны и спорные места, а также предлагаю своё видение будущего развития исследовательского поля.

Нарратологический подход в исследованиях советской памяти о блокаде

Нарратологический подход в memory studies направлен на то, чтобы показать, что воображение группы о прошлом напрямую зависит от конкретных повествовательных структур (Шмид 2003: 12-13). Со времен «Метаистории» (1973) Хейдена Уайта историкам известно, что историю можно рассказать как «роман», «трагедию», «комедию», «сатиру» (Уайт 2002). Со времен «Великой войны и современной памяти» (1975) Пола Фассела им также известно, что британские поэты и писатели умели изображать Первую мировую войну как экзистенциальный ад, абсурд и «демонический мир» «поруганной невинности». Этот «иронический модус» повествования сохранился у многих авторов, позже писавших о своем опыте Второй мировой (Фассел 2015: 408-412, 437-438), однако такой нарратив о войне не всегда можно обнаружить, когда речь заходит о советских произведениях.

Опыт соцреализма – это не то, что проходит в культуре бесследно. Специфика советской памяти и памяти о блокаде Ленинграда безусловно отличалась от западных образцов. В сталинское время социалистический реализм был не просто эстетикой, а ключевым компонентом сталинской идеологии, в рамках которого кино, литература и другие искусства конструировали «реальность социализма» (Добренко 2007). В этом контексте исследователи задаются вопросом, как именно соцреалистическое письмо – со свойственной ему героической, «сознательной» и «партийной» репрезентацией настоящего, прошлого и будущего – влияло на изображение Великой Отечественной войны, приводя к «искажению», «амнезии» и «анестезии» травматического опыта миллионов людей (Кукулин 2005). Второй вопрос заключается в том, как соцреализм о войне мутировал и разрушался, а господствующее место его сказочного квази-эпического нарратива (Кларк 2002) подвергали сомнению иные эстетики, например, «лирический натурализм» лейтенантской прозы (Лейдерман, Липовецкий 2003).

Повествования о блокаде или «блокадные нарративы» – собственно, так называется сборник статей под редакцией Полины Барсковой и Риккардо Николози – подвергаются похожим аналитическим процедурам. Приверженцы нарратологического подхода стремятся показать доминирующие и альтернативные модели описания блокады Ленинграда поэтами, писателями, идеологами, историками во время войны (Блокадные нарративы 2019). Позднесоветский период памяти о блокаде пока что освещен гораздо хуже, однако уже сейчас можно говорить о нескольких существенных обобщениях.

В этом контексте монография Татьяны Ворониной «Помнить по-нашему»: соцреалистический историзм и блокада Ленинграда» (2018) является, пожалуй, самой амбициозной попыткой историка рассказать о культурной памяти о блокаде со времен «Legacy of the Siege» (2006) Лизы Киршенбаум. Используя широкие хронологические рамки от начала блокады в 1941 году вплоть до 2014-го, Воронина обращается к двум ключевым вопросам о природе советской памяти о войне: с одной стороны, как соцреалистический канон повлиял на устройство самых различных текстов о блокаде Ленинграда, с другой, как эта форма рассказа о прошлом использовалась движением блокадников. В первом случае автор заимствует инструментарий из классической уже книги Катерины Кларк «Советский роман» (1982); во втором обращается к социологической теории Пьера Бурдьё и рассматривает память ветеранов блокады как «символический капитал», который те в перестройку и 1990-е годы пытались перевести в общественное и государственное признание (Воронина 2018).

В первой части книги автор анализирует советскую литературу, рассматривая как прозаические (А. Чаковский, А. Адамович, Д. Гранин и др.), так и поэтические тексты о блокаде (О. Берггольц, М. Дудин, Ю. Воронов и др.). Во второй Воронина обращается к (пост)советской историографии, прослеживая напряженную дискуссию о количестве блокадных смертей. В третьей части на основе правовых актов, публицистических текстов и интервью автор исследует институционализацию движения блокадников в перестройку и 1990-е, их представления о себе как о «героях» и «жертвах» (Воронина 2018).

Основной «нарратологический» аргумент «Помнить по-нашему» заключается в том, что практически вся подцензурная литература о блокаде вплоть до перестройки формировалась по канонам «соцреалистического историзма». Эта нарративная формула включала в себя следующие элементы. Во-первых, это «положительный герой», то есть взрослый или ребенок, который, несмотря на изначальную «стихийность», достигает «сознательности» в борьбе за Родину, претерпевая лишения, трудности и страдания, а если ему приходится жертвовать собой, то жертва эта добровольна и имеет смысл. Во-вторых, это «наставник» – партийная/военная фигура или фигура взрослого в случае персонажей-детей – который помогает «герою» этой «сознательности» добиться. В-третьих, это «стихийный» «враг», с которым «герой» ведет борьбу; при этом «враг» может быть как «внешним» (немцы; суровая природа), так и «внутренним» (шпионы, предатели и т. д.). В-четвертых, это «общественное задание», сводящееся к «спасению Ленинграда» в той или иной форме. В-пятых, это «счастливый конец», хэппи-энд, который герметизирует блокаду Ленинграда в её хронологических границах и позволяет избежать разговора о негативных последствиях в виде индивидуальной и коллективной травмы (психологической, физической, социальной), способной растягиваться на десятилетия (Воронина 2018).

С точки зрения Ворониной, такая нарративная модель оказалась «канонизирована» в позднесоветской культуре, что сделало «большинство опубликованных в СССР произведений о блокаде» очень похожими друг на друга. Более того, этот нарратив оказал влияние на восприятие и самовосприятие блокадников и продолжает жить в общественном дискурсе до сих пор. Вместе с тем, автор уточняет, что детям блокады было проще ассоциировать себя с пассивными жертвами войны, а само содержание понятия «героизм» сместилось с образа военного подвига на образ семейного самопожертвования, взаимовыручки и солидарности граждан, попавших в общую беду. В свою очередь, современные писатели и поэты выходят из-под контроля «советского мифа», уже не следуют соцреалистической оптике и пишут о блокаде, фокусируясь на катастрофическом опыте жертв, а не на подвигах героев без страха и упрека. Всё это, в свою очередь, кардинально меняет ландшафт памяти о блокаде Ленинграда (Воронина 2018).

В чем достоинства и недостатки подхода «Помнить по-нашему»? С одной стороны, строгую нарратологию с набором конкретных предметов сравнения можно только приветствовать. Вопросы, которые задает Воронина, являются актуальными для анализа любых нарративов о блокаде, «соцреалистические» они или нет, заставляя задумываться о том, как в произведениях меняется природа персонажей, их восприятие себя и других, как меняется репрезентация властей Ленинграда и руководства СССР, как внутри повествования скользят оппозиции «свой/Другой», «внутренний»/«внешний», то, как трансформируется конфликт и целеполагание внутри нарратива.

С другой стороны, при правильных вопросах сам тезис о тотальности и статичности «соцреалистического историзма» в позднесоветское время нельзя назвать убедительным. Советскому Союзу необязательно было разваливаться, чтобы авторы стали писать и «помнить» о блокаде как-то «не по-нашему». Поле советской литературы проявляло больше независимости и потенциала к изменениям, чем это показано в книге. Безусловно, «соцреалистический историзм» убедительно прослеживается в анализе Ворониной советской историографии блокады и партийных текстов, как наиболее идеологизированных жанров; главы, посвященные использованию ветеранскими организациями риторики «героев» и «жертв», также выглядят убедительно и позволяют плодотворно говорить о преемственности и разрывах между периодами. Тем не менее, попытка подвести позднесоветские художественные произведения о блокаде под единый «соцреалистический историзм» вызывает массу возражений – и это самое спорное место «Помнить по-нашему».

«Жанровая» критика подхода Ворониной особенно видна в статье Константина Богданова, посвященной литературе о блокаде для подростков. Как считает Богданов, в позднесоветской культуре слово «соцреализм» на практике использовалось как понятие, объединявшее произведения различных жанров и содержания, «литература для детей и подростков сильно отличалась от взрослой и уж точно не была однотипно «соцреалистической» (Богданов 2019). В то же время надо отдать должное и логике Ворониной. В другой из своих статей Воронина и ее соавтор Полина Барскова утверждают, что именно фигура подростка и ребенка как персонажа блокадных нарративов использовалась в качестве лазейки, с помощью которой писатели и поэты расшатывали соцреализм, подрывая его за счёт героя, чьи страдания и «несознательность» можно показывать, в отличие от «сознательного» и стойкого взрослого (Voronina, Barskova 2019). Однако, на мой взгляд, не факт, что многие авторы, писавшие «подростковые» повести о блокаде, начиная с 1960-х, вообще работали в рамках «соцреалистического канона», что видно на примере таких повестей как «Седьмая симфония» (1964) Тамары Цинберг или «Хлеб той зимы» (1970) Эллы Фоняковой.

В свою очередь, тезис книги о том, что советская подцензурная литература совсем не работала с образом травматических последствий во время и после блокады вряд ли может быть обоснован. Во-первых, уже в брежневское время публикуются произведения, где «кризис маскулинности» и «феминности» в условиях голода показан не только эксплицитно и страшно, но и как то, что рассказчик переживает многие годы спустя, как в рассказах и повестях «Девочка-жизнь» (1964) Н. Чуковского, «Пять дней отдыха» (1967) И. Герасимова, «Сестра печали» (1968) В. Шефнера, «Маленький Гарусов» (1970) И. Грековой. Во-вторых – хотя Воронина обговаривает, что не рассматривает кино о блокаде – как раз «фильмический» ракурс позволил бы сильно скорректировать представления о «соцреалистичности» позднесоветской культуры. «Блокадные после», будь то физические, социальные и психологические травмы участников обороны и блокады Ленинграда, отчетливо показаны в таких фильмах брежневского периода как «Рабочий поселок» (1966), «Дневные звезды» (1968), «Память» (1975), «Всегда со мною…» (1976), «Ленинградцы, дети мои…» (1980), «Время отдыха с субботы до понедельника» (1984), «Встретимся в метро» (1986), «Запомните меня такой…» (1987). Эти малоизвестные пласты литературы и кино о блокаде ещё требуют внимательного анализа. Однако даже поверхностное знакомство с ними расшатывает уверенность в том, что «строгий» соцреализм о блокаде не умер в начале 1960-х годов, периодически воскресая работами в духе «Зеленых цепочек» (1970) или эпопеи «Блокада» (1975-1977).

Возвращаясь к «жанровой» линии критики, следует подчеркнуть: «жанр» в бахтинском смысле необходимо изучать именно как диалогическую ситуацию: «память жанра» и «жанр памяти» (Olick 1999). Первая часть «Помнить по-нашему», к сожалению, оставляет произведения в самоценном коконе – читатель вряд ли поймет, с кем авторы спорят, к кому отсылают, из каких жанровых конвенций складывается их письмо, что, скажем, отчетливо видно из книги Полины Барсковой «Седьмая щелочь: тексты и судьбы блокадных поэтов» (2020). Барскова уделяет много внимания разнообразию генеалогий, в рамках которых поэты сумели создать настолько разнообразное блокадное письмо, черпая вдохновение и «метод» не только из жуткой повседневности, но и из довоенной традиции: (пост)романтической, акмеистской, обэриутской, соцреалистической (Барскова 2020). К сожалению, исследований, которые бы прослеживали жанровый диалог или перекличку традиций в литературе и кинотекстах позднесоветского времени, почти не наблюдается.

Нарратологические исследования часто легко упрекнуть в том, что они почти не обращают внимания на восприятие текстов современниками. Нарратив – это то, что надо поверять рецепцией. Пытаясь проанализировать восприятие киноэпопеи «Блокада» (1975-1977), снятой Михаилом Ершовым по роману Александра Чаковского, я использовал схему, предложенную Татьяной Ворониной (образ героя, наставника, врага, общественного задания, хэппи-энд), впрочем, задаваясь совершенно другим вопросом: даже если произведение написано в духе «соцреализма», насколько «соцреалистической» является его аудитория? Воспринимает ли она это как должное или нет? Стенограммы худсоветов и публичных обсуждений «Блокады» показывают, что акторы по разным причинам считывали эти «компоненты» как нечто неудовлетворительное, задаваясь вопросом, стоит ли так рассказывать и показывать блокадное прошлое (Павловский 2019).

Другой вывод статьи, обращенный к диалогическим связям, заключался в том, что нарратив «Блокады», вероятно, использовался руководством Ленинграда для конкуренции с другими властными нарративами. Во-первых, киноэпопея «Блокада» явно боролась с идеологемами сталинских киноэпопей, показывая Сталина как неспособного «наставника» и ставя на его место реабилитированных после Ленинградского дела вождей Ленинграда. Во-вторых, фильм предлагал ленинградоцентричный нарратив о Великой Отечественной войне, показывая битву за Ленинград как ключевой эпизод, от которого зависела судьба не только города, но и Москвы, всей страны, всего мира. В позднесоветский период такая риторика выделяла Ленинград, после всех потрясений явно «провинциализированный» (Павловский 2019). Таким образом, рецептивный подход к тексту помог выявить массу скрытого, что оставалось за рамками одного лишь нарративного анализа.

Следует отдать Ворониной должное: в рамках нарратологии у её книги не так много продуктивных альтернатив. Одной из них является очерк Евгения Добренко «Блокада реальности: ленинградская тема в соцреализме», в котором он исследует блокадное письмо, отталкиваясь от концепции Ильи Кукулина, предлагавшего делить советскую литературу о войне на эмоционально-дискомфортное и экзистенциально-дискомфортное письмо. Первый тип письма, с точки зрения Кукулина, отсылает к описанию страха, боли, ненависти, нравственных конфликтов. Второй тип письма связан с «проблемами идентичности», объект его рефлексии и двигатель сюжета – «ощущение крушения и последующего трудного обретения смысла жизни, саднящая невосполнимость потерь». По мысли Кукулина, эти логики письма способствовали переработке военного опыта в различные литературные модели. Первый тип подразумевал то, что описанные «страдания оправданы или <…> оплачены грядущей победой». Второй – то, что «и позитивный, и страшный опыт» войны имеет самостоятельное значение (Кукулин 2005).

Основываясь на этой концепции, Добренко разбирает четыре типа блокадного письма на примере текстов Всеволода Вишневского, Веры Инбер, Ольги Берггольц и Лидии Гинзбург. Автор подчеркивает разные модели переработки блокадного опыта. В случае Вишневского – это идеологический дискомфорт, полное вытеснение риторики травмы, смешение трагизма и героики. В случае Инбер – «риторическая генерализация» суровых деталей блокадной повседневности. Берггольц, в свою очередь, как автор отправляется на «тестирование границ» эмоционального и экзистенциального, создавая свое гибридное героически-диссидентское письмо. При этом проблематизация опыта и выход к экзистенциальным вопросам травмы и свидетельства, невозможные в соцреализме, возникают лишь в квази-антропологическом письме Гинзбург (Добренко 2020). Здесь анализ Добренко интересен умением фиксировать оттенки соцреалистического письма и динамику его изменения в разные периоды: и Берггольц, и Тихонов, и Кетлинская, и Чуковский в разное время писали соцреалистически, но это разные соцреализмы, и куда плодотворнее сравнивать их, чем сводить к единому «соцреалистическому историзму».

Символические пространства:

мемориальные места и визуальные метафоры

И всё же нарратология – это не панацея. Люди воображали и воображают блокадное прошлое не только с помощью «сюжетов», но и с помощью «пространств» (Barskova 2017).

Подобные «пространства» памяти всегда носят символическую нагрузку. Их означаемые меняются в зависимости от контекста и воспринимающей стороны. С одной стороны, исследователей интересует то, как и для чего конструируются мемориальные места блокады – памятники, скульптуры, мемориалы, кладбища; руины как особые знаки блокадного (Русинова 2006; Kirschenbaum 2006; Schönle 2011; Maddox 2014). С недавнего времени авторов также волнует то, какие эмоциональные режимы эти пространства предполагают и что по этому поводу чувствует их аудитория (Басс 2019; Каспэ 2018).

С другой стороны, ученые обращают внимание на визуальные метафоры блокады, «канонизированные» в (пост)советской культуре. Эти метафоры представляют клише, «монограммы»[3] повседневности, выраженные в фотографиях, кинокадрах и используемые в других посредниках памяти (Арлаускайте 2017). Это также могут быть символы, например, образ разорванного кольца, надпись «900 (дней)», образ «кургана», которые эксплуатируют архитектура, музеи, агитация (Павловская 2021). В конце концов, это – воображаемые «пространства», которых нет или ещё нет: так, Полина Барскова пишет о трех пространственных метафорах – «выморочной блокадной комнате», разрушающейся городской руине и идеальном архиве всех блокадных текстов (Barskova 2017).

Статья Вадима Басса «Модернистский монумент для классического города» (2019) – пример первого подхода, анализирующего конструирование мемориального пространства и его восприятия. В своем тексте автор исследует кейс проектирования и восприятия мемориала Героическим защитникам Ленинграда. История создания этого сооружения растянулась почти на двадцать лет: первый всесоюзный конкурс был объявлен в 1957 году, а финальную версия монумента работы М. Аникушина открыли на Средней Рогатке только 9 мая 1975 года. В качестве исторических источников автор обращается к положениям конкурсов, многочисленным альтернативным проектам архитекторов, постановлениям властей, а, главное, огромному количеству писем с отзывами блокадников, воображавшими собственный – идеальный вариант монумента (Басс 2019). Таким образом, статья Басса удачно сочетает анализ жанра проектов, логики институциональных решений и восприятия зрителей, предлагая комплексный взгляд на историю создания монумента.

В чем аргумент статьи? Во-первых, автор приходит к выводу, что окончательная версия мемориала стала компромиссным решением давно затянувшегося процесса. В его рамках ни место, ни жанр отнюдь не были предопределены: главный памятник блокаде Ленинграда мог появиться на Васильевском острове, а большая часть проектов создавалась в духе абстрактной модернистской архитектуры, подвергавшейся гонениям в 1960-е и 1970-е годы. Во-вторых, обсуждение проекта монумента, к которому ленинградцев активно призывали власти и архитекторы в прессе, вылилось в поток неподцензурных текстов блокадников, описывающих свой страшный опыт. Эти письма, сочетавшие воспоминания и реакцию на проекты, были далеки от соцреалистической оптики; кроме того, отклики были наполнены критикой в адрес властей, не заботившихся о положении выживших. В-третьих, жанровое понимание монумента в отзывах оставалось традиционным, «антимодернистским». Басс связывает этот факт, во-первых, с отсутствием у зрителя языка, который позволил бы понять модернистский подход, во-вторых, «со специфическим видением именно блокадного сюжета, в котором сходятся сильное травматическое переживание и желание зафиксировать пережитое, историю». Такое видение зрителей требовало не абстракции, а «рассказа в скульптуре», нарративного монумента, каким и стал финальный мемориал Героическим защитникам Ленинграда (Басс 2019).

Такой подход позволяет рассмотреть культурную травму блокады именно как процесс, изменения внутри которого не предопределены и зависят от решений множества институциональных акторов. Ленинградцы в статье Басса не теряют агентности, их тяжело назвать проводниками официального «советского мифа», что не мешает им с этим мифом взаимодействовать, а их жанровое и социальное восприятие произведения подвергается тщательному анализу. Исследователям литературы и кино о блокаде здесь точно есть что заимствовать у исследователей блокадных мемориалов.

Впрочем, такой подход к изучению символических «пространств» блокады – отнюдь не единственный. В очерке «Место смерти: мемориализация войны и образы ленинградской блокады» (2018) Ирина Каспэ рассматривает историю Пискаревского кладбища через призму utopian studies и истории эмоций (Каспэ 2018). Подход Каспэ к исследованию этого мемориала, главного массового захоронения времен блокады, является рецептивным. С одной стороны, автора интересует, какой образ кладбища конструировался в экскурсионных пособиях, фотоальбомах, туристических брошюрах 1960-1980-х годов. С другой, какие эмоции испытывали позднесоветские туристы, которые посещали Пискаревский мемориал. Для ответа на второй вопрос Каспэ собрала интервью с двадцатью респондентами 1946-1980 года рождения, которые впервые посетили мемориал в 1960-1988 годах в детском и подростковом возрасте – от восьми до шестнадцати лет (Каспэ 2018: 397).

Исследование Каспэ выглядит новаторским потому, что речь идёт о восприятии блокады не-ленинградцами и не-потомками блокадников. Анализируя интервью, Каспэ формулирует убедительную гипотезу о том, что в позднем Советском Союзе советские граждане испытывали аффективную сопричастность с образом блокадного Ленинграда и трагической судьбой его жителей. Пространство «эмпатии» и «горя» по отношению к судьбе блокадников было не только локально ленинградским и семейным, но, вероятно, общесоветским (Каспэ 2018: 338-341). Как утверждают респонденты, впервые оказавшись на кладбище во время туристической экскурсии, они – тогда дети и подростки – резко меняли представление о Ленинграде. Теперь в их воображении он был не имперским городом или колыбелью революции, а местом катастрофы, чьи масштабы осознавать невыносимо (Каспэ 2018: 375-376). Вспоминая, как ступали на плиты огромной общей могилы, в которой лежали полмиллиона человек, респонденты говорили, что испытывали «страх», «ужас», «трепет», «сострадание», «благодарность», «гордость», «разочарование», «боль» и – «огромное, вселенское горе». Собеседники Каспэ рассказывали о том, как проецировали судьбу блокадников на свою жизнь, воображали, как повели бы себя в их ситуации и как можно было бы спасти погибших, исправив непоправимое (Каспэ 2018: 385-386). При этом мемориал оказывался для них местом, где происходило «открытие смерти», местом соприсутствия живых и неупокоенных мёртвых. В конце концов, кладбище приобретало черты сакрального места, вынесенного из повседневного опыта посетителей в пространство катастрофического монструозного потустороннего (Каспэ 2018: 380-384).

Помимо этих выводов, исследование Каспэ заслуживает внимания своим полувопросом-полупризывом, всегда ли мы должны описывать советскую память о войне через оппозицию «государственного мифа и «коллективной памяти»? В свое время эта бинарная оппозиция была особенно актуальна для «первой волны» исследований памяти о блокаде, например, Кэтрин Мэрридейл и Лизы Киршенбаум, и многие исследователи руководствуются ей до сих пор. Сама же Каспэ считает, что восприятие «советского мифа» как насильственного политического проекта, созданного ради индоктринации и государственной гегемонии, загораживает иную перспективу: а не была ли память о блокаде в позднем Советском Союзе именно культурным проектом, дававшим ответы на некие экзистенциальные вопросы и запросы человека того времени (Каспэ 2018: 345-349)?

Таким образом, гипотеза Каспэ заключается в том, что в позднесоветском воображении существовала оппозиция утопического «рая» и антиутопического «ада». «Рай» – пространство будущего коммунизма. «Ад» – пространство «осажденного города» смерти – блокадного Ленинграда. Чем менее осуществимым становился утопический запрос, тем значимей для советских людей выглядел его антипод, провоцирующий этический взгляд в катастрофическое прошлое. Становясь «местом смерти», Пискарёвский мемориал погружал посетителей в «пограничное состояние, позволяя пережить и глубокое горе личной утраты, и страх персональной смерти – чувства, на которые в позднесоветской культуре, в сущности, ответов быть не могло» (Каспэ 2018: 394-396).

Для «традиционного» историка такие культурологические рассуждения могут показаться экзотикой, однако ни подход, ни вопрос автора нельзя сбрасывать со счетов. И то, и другое – достоинства работы. Основная же критика к исследованию заключается в том, что, хотя автор оговаривает существование поздних интерпретаций респондентов, в тексте они слабо учитываются. Ранняя устная истории блокады стремилась анализировать эти социальные рамки памяти, «религиозные», «гражданские», «антисоветские», «ветеранские» (Память о блокаде 2006), однако в работе Каспэ это не наблюдается. Это не значит, что люди не воображают блокаду Ленинграда как антиутопический «ад», а Пискаревское кладбище как место «небожественного сакрального» (Каспэ 2018: 396), а то, что я только наполовину убежден, что это феномен позднего Советского Союза.

Впрочем, попытки автора мыслить о «сакральном» восприятии блокады отнюдь не являются тупиковыми. Например, известно устно-историческое интервью с потомком блокадников (1959 г.р.), который уже в 2003 году выражает мнение о памяти о блокаде Ленинграда как о варианте светской религии. Как сообщал респондент: «память блокады <…> заменила ту религию, которую стерли. <…> Все эти религиозные идеи, которые <…> исключены из обихода <…> блокада ведь <…> компенсировала эти идеи. <…> когда люди видели <…> по телевидению эти фильмы, вспоминали и плакали, там, сострадая погибшим, <…> это чисто религиозно-человеческое. Так же они убивались о Христе, который положил за них свою жизнь. <…> еще раз напоминал[и] им о том, что они живут благодаря тем, кто погибли»[4]. Такие высказывания подкрепляют догадку Каспэ, однако подтвердить гипотезу об их позднесоветском происхождении помогут лишь источники-современники.

Как такое исследование символических пространств блокады может быть продолжено? Если автор или последователи её подхода захотят развить сюжет с Пискаревским мемориалом, я бы рекомендовал провести три сравнительных анализа. Во-первых, не стоит сбрасывать со счетов фигуру потомка блокадников как носителя семейной постпамяти – я уверен, что такое сравнение восприятия потомков/не-потомков покажет массу общего и различного в воображении блокады: в современной историографии об этом написано крайне мало (см. (Баранова 2006). Во-вторых, я сомневаюсь, что Пискаревский мемориал – единственное «место», порождавшие сильные экзистенциальные переживания: почему бы нам не сравнить их с восприятием посетителями Мамаева кургана в Сталинграде или Брестской крепости? В-третьих, тезис об оскудении утопического мировосприятия в позднем СССР необходимо сопоставить с тезисом Алейды Ассман о кризисе темпорального режима модерна в западной культуре в целом. Начиная с 1980-х годов, образ ностальгического и травматического прошлого становится там ключевым, а доверие к утопическому будущему выглядит сильно подорванным (Ассман 2017). Вполне вероятно, что рассуждая о блокаде как пространстве «антиутопии», мы говорим о более широких процессах, затрагивающих всю западную культуру, включая советскую.

Второй подход, о котором следует кратко упомянуть – это исследование визуальных метафор блокады. Примером такого подхода является статья Наталии Арлаускайте «Пройдемте, товарищи, быстрее!»: режимы визуальности для блокадной повседневности» (2017). Пользуясь фуколдианской оптикой на понятие «архив» и анализируя примеры художественного кино о блокаде (около пятнадцати фильмов, снятых в 1942-2014 гг.), автор приходит к выводу, что в них повторяются кадры, взятые из документального фильма «Ленинград в борьбе» (1942). В числе этих снимков присутствуют такие сцены как «сбор воды», «ребенок в блокадном городе», «перевозка умерших», «замерзшие трамваи», «зимний фонарь», «громкоговорители на улицах», «очистка улиц от снега», «дирижабли» и иные репрезентации «пространств» и жителей (Арлаускайте 2017: 80-91). С точки зрения Арлаускайте, столь частое использование этих кинокадров превратило их в отчужденные символы, составившие каталог «блокадного визуального минимума» советского времени. При этом автор воспринимает это как насильственную процедуру, в рамках которой хроникальный «канон» превращается в ритуальный инструмент «государственной мемориальной политики» (Арлаускайте 2017: 102).

В чем достоинства такого подхода? На мой взгляд, можно только приветствовать наблюдения за тем, как визуальные маркеры превращаются в «каноническое» изображение, «икону», за счёт частной детали суммирующее все представление о событии (как это было в случае с «канонизацией» знаменитого дневника Тани Савичевой). При этом внимание Арлаускайте к повторам хроникальных «пространств» заставляет задуматься об аналогичных повторах и мутациях игровых «пространств» в художественных фильмах. Моя гипотеза заключается в том, что количество таких визуальных «пространств» также было крайне ограничено («выморочная квартира», «руина», «поле боя», «госпиталь», «завод», «пространства власти», «уличные пространства», «ладожская дорога», «пространства фантазии и воображаемого»), при этом развитие визуальных образов блокады происходило как раз за счет новых интерпретаций этих «пространств».

Финальный вывод в статье, впрочем, вызывает сомнение. Во-первых, представление о том, что режиссеры, сценаристы и киноредакторы 1960-1980-х годов обслуживали некую «государственную мемориальную политику» о блокаде, заставляет мыслить позднесоветское культурное производство более «тоталитарным», чем оно было на самом деле. Мой опыт работы с архивными источниками, посвященными производству и обсуждению кино о блокаде, заставляет говорить о большей автономии этого поля. Во-вторых, использование кинохроники в игровом кино почти никогда не воспринималось авторами и худсоветами как что-то, что «анестезирует» образ блокадных страданий. Так, существуют свидетельства, доказывающие представление авторов о кинохронике как об «истинном» изображении, чьи цитаты настолько «правдиво» изображают страдания блокадников, что ставят под сомнение героические и оптимистические сцены игрового фильма (Павловский 2019). Это заставляет усомниться в гипотезе о «государственно-мемориальном» присвоении «хроникального канона» в позднем СССР, что, впрочем, не должно отвращать от исследования того, как блокадная хроника осваивалась в (пост)советской культуре: Наталия Арлаускайте является здесь первопроходцем.

«Архив» и «канон» культурной памяти о блокаде:

в поисках альтернативного подхода

Как анализировать «архив» и «канон» культурной памяти о блокаде? Сегодня этот подход остается наименее разработанным вообще. К сожалению, за скороговоркой о блокадном «каноне» часто скрываются либо метафоры, либо отсутствие рефлексии о реальных процессах «архивации» и «канонизации» текстов о блокаде. Эта претензия справедлива даже в случае исследования литературной «канонизации», то есть того, как писатели и их тексты о блокаде становятся «классическими»: невозможно отрицать, что Ольга Берггольц – это и классик литературы о блокаде, и символ морального свидетеля блокады (см. (Завьялов 2012; Ходжсон 2017), однако авторы пока ещё мало задаются вопросом, как именно она стала и тем, и другим, что этому содействовало и сопутствовало.

С точки зрения теории memory studies, динамика культурной памяти зависит от того, как складывается процесс собирания, сохранения и архивного структурирования текстов («архивация») и процесс рецепции текстов о прошлом, когда они становятся значимыми в рамках публичного дискурса и воспринимаются как «каноничные» (Assmann 2011; Ассман 2014). Существование блокадного «архива» и «канона» нельзя просто констатировать. То, что и как «собрали», требует анализа эпистемологических логик, которые предшествовали «архиву», а «канон» необходимо исследовать как процесс и результат конкуренции мемориальных акторов. Этот подход далек от анализа нарративов или символических пространств, однако без него анализ культурной памяти о блокаде остается неполным.

Остановимся на двух примерах, связанных с архивным сбором свидетельств в блокаду Ленинграда и «культурной биографией» блокадного дневника после войны. В своей статье Анастасия Павловская исследует процесс формирования «блокадного архива» ленинградского отделения Института истории ВКП(б). В 1942-1944 годах сотрудники института занимались сбором дневников и воспоминаний горожан. Руководствуясь официальными вопросниками, историки проводили интервью с ленинградцами, оставив внушительный массив личных свидетельств блокады – от директоров заводов и партийных работников до воспитательниц детских садов и уборщиц. Цель проекта заключалась в сборе источников для написания подробной героической истории блокады и Ленинградской битвы – таким образом, ещё до окончания блокады опыт горожан «историзировался» как уникальный, исключительный и заслуживающий внимания потомков [Павловская 2019].

Подход Павловской к изучению этого «архива» основан на концепции «коллективной» (collective) и «собирательной» (collected) памяти социолога Джеффри Олика и заключается не столько в том, чтобы анализировать содержание собранных источников, а в том, чтобы понять логику партийных историков при формировании памяти о блокаде. Автор считает, что сама идея «блокадного архива» была бы невозможной без имевшейся традиции «исторического авангардизма» 1930-х годов (термин Йохена Хелльбека), прежде всего, горьковской «истории фабрик и заводов». Таким образом, советские историки задолго до Гарвардского проекта обратили внимание на устную историю как метод сбора свидетельств (Павловская 2019), и многие принципы, по которым блокада «архивировалась», были сформулированы задолго до самого события.

При этом невозможно отрицать, что вопросники сотрудников ленинградского отделения Института истории ВКП(б) фреймировали будущий рассказ о блокаде именно в соцреалистическом ключе. Ещё на уровне вопросов образ Ленинграда конструировался как пространство «трудового фронта», где «лучшие люди», благодаря «сталинской заботе», преодолевают «трудности», жертвуя собой ради «победы» над «немецко-фашистскими захватчиками». Однако вопреки «правильным» вопросам многие из стенограмм имели глубоко «исповедальный характер, не столько соответствующий героическому нарративу, сколько повествующий о травматическом опыте респондентов». Такое противоречие между нормативной рамкой официального нарратива и реальных свидетельств, говоривших интервьюерам о невыносимом голоде, смерти родственников, мародерстве, каннибализме, вероятно, привело к тому, что этот массив источников в советское время использовался мало и выборочно (Павловская 2019: 117). Таким образом, «блокадный архив» дневников и стенограмм долгое время оставался невостребованным, а его содержимое мало подвергалось рецепции в публичном дискурсе, что задерживало динамику культурной памяти о блокаде в советское время.

При всей новизне подхода эта статья больше фокусировалась на логике «архива» в конкретной точке, чем на переплетающихся процессах «архивации» и «канонизации» культурного текста во времени. Статья Анастасии Павловской и Алексея Павловского «Блокадный дневник в культурной памяти: архив и канон блокадного эго-документа (1941-2021)» (2021) частично заполняет эту лакуну. Цель этой статьи заключалась в том, чтобы «обозначить место блокадного дневника как эго-документа и символа в советских и современных коммеморативных практиках», понять, каким образом дневник стал неотъемлемым «знаком блокадного», самостоятельным «местом памяти» в современной культуре. Пользуясь уже упоминавшейся теорией Яна Ассмана и Алейды Ассман, авторы фокусировали внимание на двух задачах. С одной стороны, понять, как государственные и общественные архивисты, активисты и историки определяли логику и очертания «архива» блокадных дневников. С другой, проследить, как «блокадный дневник» интерпретировался, распространялся и «канонизировался» другими акторами – музейными работниками, педагогами, журналистами, писателями, кинематографистами и художниками.

Авторы рассматривают «архивацию» блокадного дневника как процесс, основанный на преемственности и разрывах во времени. Начав с кейса ленинградского отделения Института истории ВКП(б), исследователи указывают, что в сознании блокадной историков дневники не были самоценным свидетельством, а лишь материалом, «оживлявшим» будущую партийную историю войны. Во время создания «Блокадной книги» в 1970-е годы, чьим авторам – Алесю Адамовичу и Даниилу Гранину – пришлось формировать собственный «архив» блокадных эго-документов с нуля, дневник воспринимался уже не просто как материал «для истории», а как «артефакт травмы и памяти», «опаляющее свидетельство» гуманитарной катастрофы. В случае публикации и комментария к дневнику Юры Рябинкина в «Блокадной книге» грань между «архивацией» и «канонизацией» в документальной прозе и вовсе начинает стираться.

Современный этап «архивации» блокадных эго-документов, прежде всего, связан с проектом «Прожито» и его исследовательским центром в ЕУСПб. По мысли авторов, этот проект «связан с ещё большими амбициями и надеждами на исчерпывающий цифровой архив». Особенностями этого архива станет полнота, всеобщая доступность к полнотекстовому корпусу, научный комментарий, (гео)тэгирование и другие инструменты исследования и визуализации данных. На сегодняшний день сотрудникам «Прожито» известно более 530 блокадных дневников, что составляет 8% (!) всего корпуса известных русскоязычных дневников. Как считают авторы, «такой архив существенно облегчит доступ к блокадным дневникам и поспособствует более активному витку «канонизации» блокадного свидетельства в современной культуре» (Павловская, Павловский 2021).

В этом случае под «канонизацией» блокадного дневника авторами понимается сложный процесс культурной интерпретации, зависящий от различных посредников памяти, аудитории, медиальных и жанровых характеристик. На протяжение советского и постсоветского времени блокадный дневник в первую очередь «канонизируется» как «знак блокадного» – «знак наиболее (эмоционально) подлинного свидетельства события», «знак рефлексии горожан – «о себе в истории». «Каноничность» дневника усиливается за счёт новых художественных, мемориальных и историографических подходов: блокадному дневнику ставятся памятники; форма дневника имитируется в художественной литературе о блокаде; литература и искусство используют дневник как «источник» для новых высказываний и метафор; кино, театр и музей «драматизируют» дневник, «превращая фрагментарное свидетельство в связное повествование», а историки наконец-то рассматривают его как «богатейший источник по механизмам выживания, общественным настроениям, слухам, представлениям о справедливости, субъективности советского человека». При этом различные «цифровые проекты, включая «Прожито», современные СМИ и школьное образование пропагандируют свидетельскую модель памяти», то есть «отношение к блокадному дневнику как самостоятельному свидетельству», чтение которого «становится демократизирующей практикой памятования, альтернативой официальным глорифицирующим нарративам» (Павловская, Павловский 2021).

Таким образом, подход к исследованиям блокадного «архива» и «канона» позволяет посмотреть на «культурную биографию» блокадного дневника как на сложный процесс медиализации и использования его различные акторами – вплоть до формирования особого «места памяти», без которого современную память о блокаде трудно представить.

Заключение

«Вторая волна» исследований советской памяти о блокаде Ленинграда демонстрирует качественный скачок с точки зрения новых подходов. Нарратологический подход, анализ «символических пространств» и визуальных метафор, исследования процессов «архивации» и «канонизации» культурных текстов предлагают новые способы анализировать культурную травму блокады в 1940-1990-е годы. Нарратологическая оптика помогает авторам строже анализировать повествовательные модели блокадных и послеблокадных нарративов. «Пространственный» и визуальный поворот позволяет понять, с помощью каких символических пространств советский субъект воображал или хотел воображать блокадное прошлое, как эти образы конкурировали и «нормализировались». Внимание к «архиву» и «канону» памяти о блокаде заставляет думать о принципах собирания блокадных свидетельств и то, как они превращаются в значимые «места памяти», как это видно на примере феномена блокадного дневника. Несмотря на немногочисленность работ такого рода, интенсивность их методологической рефлексии заставляет оптимистично думать о будущем исследований памяти о блокаде.

Вместе с тем, не стоит игнорировать спорные места и лакуны. Представление о доминировании «соцреалистического историзма» в литературе и других посредниках памяти, вероятно, требует пересмотра. Трансформации и мутации соцреалистической оптики на блокаду, на мой взгляд, были более радикальными, а рефлексия о блокадной травме и «блокадных после» в дискурсе 1960-1980-х годов более отчетливой, чем может показаться. Исследованиям нарративов точно не хватает рецептивной (а иногда и просто жанровой) оптики, взгляда читателя и зрителя, воображающего прошлого; опыт исследователей мемориальных пространств и их восприятия ярко показывает, насколько резко такой подход может поменять выводы о динамике культурной памяти о блокаде.

Спор же о том, рассматривать ли «советский миф» о блокаде как насильственную практику «вездесущего» государства или как «культурный проект» и экзистенциальную потребность позднесоветского субъекта, может оказаться бесконечным тупиком. Чтобы преодолеть его, авторам необходимо задаться вопросом, как фактически была устроена позднесоветская система культурного производства – издательств, киностудий, творческих союзов, цензурных комитетов, партийных отделов культуры – и как именно эти акторы влияли на культурную память о блокаде и отстаивали свое видение. При всем обилии подходов наше знание конкретных институций и акторов, ответственных за «архивацию», «канонизацию» и, в целом, производство позднесоветской культуры, находится на грани полу-понимания, а без институционального подхода мы обречены раз за разом приписывать «тоталитарные» черты тем полям культурного производства, которые все больше завоевывали себе автономию в позднесоветское время.

В конце концов, перефразируя Игоря Вишневецкого, не так важно, сможет ли историография памяти о блокаде стать «увеличительным стеклом» всей историографии памяти о войне, как то, сможет ли она стать «зеркалом» или частью общего «паззла» культурной травмы Второй Мировой войны во всем мире. Исследованиям памяти о блокаде пока не хватает ни компаративной оптики, ни транснационального подхода. Память о блокаде остается герметичным предметом исследования, а её взаимосвязи с другими «памятями» о войне проблематизируется мало и редко. Отсутствие исследований, которые бы сравнивали процессы памяти о блокаде Ленинграда и Сталинградской битвы или же внимательно сопоставляли культурную травму блокады и Холокоста, разочаровывает. К счастью, высокий интерес исследователей к этой проблеме оставляет надежду, что такие работы появятся, а поиск общего и различного, равно как поиск связей и культурных трансферов станет общепринятым подходом в исследованиях памяти о блокаде.

Библиографический список:

Арлаускайте 2017 – Арлаускайте, Наталия. «Пройдемте, товарищи, быстрее!»: режимы визуальности для блокадной повседневности // Блокадные нарративы. М.: Новое литературное обозрение, 2017. C. 75-102.

Ассман 2014 – Ассман, Алейда. Длинная тень прошлого: мемориальная культура и историческая политика. М.: Новое литературное обозрение, 2014.

Ассман 2017 – Ассман, Алейда. Распалась связь времен? Взлет и падение темпорального режима Модерна. М.: Новое литературное обозрение, 2017.

Баранова 2006 – Баранова, Влада. Память о блокаде в семейных рассказах // Память о блокаде / под ред. М. В. Лоскутовой. М. Новое издательство, 2006. С. 262-274.

Барскова 2020 – Барскова, Полина. Седьмая щелочь: тексты и судьбы блокадных поэтов. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2020.

Басс 2019 – Басс, Вадим. Модернистский монумент для классического города // Неприкосновенный запас. №6 (128). 2019. С. 61-84.

Блокадные нарративы 2017 – Блокадные нарративы / под ред. П. Барсковой и Р. Николози. М.: Новое литературное обозрение, 2017.

Блокадные после 2019 – Блокадные после: Сборник статей / под ред. П. Барсковой. М.: АСТ, 2019.

Богданов 2019 – Богданов, Константин. Блокада в литературе для подростков (1970-е годы): история и истории // Неприкосновенный запас. №6 (128). 2019. С. 111-129.

Воронина 2018 – Воронина, Татьяна. Помнить по-нашему: соцреалистический историзм и блокада Ленинграда. М.: Новое литературное обозрение, 2018.

Грушка 2019 – Грушка, Сара. Память о блокаде Ленинграда между стагнацией и динамизмом: мемориальные практики // Неприкосновенный запас. №6 (128). 2019. С. 119-141.

Добренко 2007 – Добренко, Евгений. Политэкономия соцреализма. М.: Новое литературное обозрение, 2007.

Добренко 2020 – Добренко, Евгений. Блокада реальности: ленинградская тема в соцреализме // Добренко, Евгений. Поздний сталинизм: эстетика политики. Том 1. М.: Новое литературное обозрение, 2020. 73-132.

Завьялов 2012 – Завьялов С. Что остается от свидетельства: меморизация травмы в творчестве Ольги Берггольц // Новое литературное обозрение. 2012. №116.

Каспэ 2018 – Каспэ, Ирина. В союзе с утопией: смысловые рубежи позднесоветской культуры. М.: Новое литературное обозрение, 2018. С. 335-404.

Кларк 2002 – Кларк, Катерина. Советский роман: история как ритуал. Екатеринбург: Издательство Уральского университета, 2002.

Кукулин 2005 – Кукулин, Илья. Регулирование боли (Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Великой Отечественной / Второй мировой войны в русской литературе 1940-1970-х годов // Память о войне 60 лет спустя: Россия, Германия, Европа / под ред. М. Габовича. М.: Новое литературное обозрение, 2005. C. 617-658.

Лейдерман, Липовецкий 2003 – Лейдерман Н.Л., Липовецкий М.Н. Современная русская литература: 1950–1990-е гг. В 2 т. Т. 1. Москва: Издательский центр «Академия», 2003.

Ломагин 2002 – Ломагин, Никита. Неизвестная блокада. СПб.: Нева; М.: ОлмаПресс, 2002.

Львовский 2009 – Львовский, Станислав. «Видит горы и леса»: История про одно стихотворение Виталия Пуханова // Новое литературное обозрение. №2. 2009.

Махотина 2020 – Махотина, Екатерина. Преломления памяти: Вторая мировая война в мемориальной культуре советской и постсоветской Литвы. СПб.: Издательство ЕУСПб, 2020.

Мельникова 2019 – Мельникова, Екатерина. Блокада как общее место публичных споров // Неприкосновенный запас. №6 (128). 2019. С. 142-156.

Николаи 2017 – Николаи, Федор. Полемика о травме и памяти в американских исследованиях культуры. М.: Флинта, 2017.

Павловская 2019 – Павловская, Анастасия. Блокадный архив Ленинградского отделения Института истории ВКП(б) и влияние исторического авангардизма // Неприкосновенный запас. 2019. №6. С. 104-118.

Павловская 2021 – Павловская, Анастасия. Память о блокаде, символы и пространственные метафоры: архитектурный конкурс и дискуссия о создании музейно-выставочного комплекса «Оборона и блокада Ленинграда» // Символические аспекты политики памяти в современной России и Восточной Европе: сборник статей / под ред. В. В. Лапина и А. И. Миллера. СПб.: Издательство ЕУСПб, 2021. С. 189-198.

Павловская, Павловский 2021 – Павловская А., Павловский А. Блокадный дневник в культурной памяти: архив и канон блокадного эго-документа // Библиотека «Прожито». Блокада. Т. 1. Феномен блокадного дневника. СПб.: Издательство ЕУСПб, 2021. (в печати).

Павловский 2019 – Павловский, Алексей. Рецепция фильма «Блокада» Михаила Ершова: ленинградоцентричная память о войне в советском кинематографе 1970-х // Неприкосновенный запас. №6 (128). 2019. С. 32-48.

Память о блокаде 2006 – Память о блокаде. Свидетельства очевидцев и историческое сознание общества: материалы и исследования / под ред. М. В. Лоскутовой. М. Новое издательство, 2006.

Память о войне 2005 – Память о войне 60 лет спустя / под ред. М. Габовича. М.: Новое литературное обозрение, 2005.

Пянкевич 2014 – Пянкевич, Владимир. Люди жили слухами. Неформальное коммуникативное пространство блокадного Ленинграда. СПб.: Владимир Даль, 2014.